ВЯЧЕСЛАВ ДЁГТЕВ
Он
лежал за валунами, нагретыми
полуденным солнцем, и умирал. Из
развороченного бедра вытекала
кровь. И уходила, вместе с кровью,
съеживалась, как проколотый
воздушный шарик, молодая его жизнь.
Рядом вытянулся уже окоченевший
Венька. А ниже, метрах в двухстах, то
и дело высовывались из-за камней
враги — они кричали по-сербски:
“Эй, русский! Будем делать
обрезание!” Да, это были сербы — по
крови, — но теперь они назывались
“мусульмане” — потому что
когда-то давным-давно их предки
покорились туркам и приняли их
веру. “Иуды!” — тяжело выдыхал он и
стрелял в их направлении. Они
поспешно прятались. Даже не
огрызались. Знали, что жить ему
осталось недолго.
На горе, примерно в километре,
тоже слышались крики: то
подбадривали его товарищи, которые
отошли на запасные позиции. Они
ушли в ущелье, оставив его для
прикрытия. И лишь один Венька
вернулся... И вот он, Венька, лежит
убитый.
“Святая Отроковице,
Богородительнице, на мое смирение
милосердно призри, умиленное мое и
последнее моление сие приими...
— стал читать он по Веньке
отходную. А над камнями между тем
опять появились и зашевелились
черные курчавые головы мусульман.
Видно, слова святых молитв их
прямо-таки разжигали. Он приподнял
потяжелевший автомат и распорол
сухой звонкий воздух длинной
трескучей очередью... Головы
поспешно скрылись. Автомат
сделался немного легче, и от него
долго шёл пар, как от чайника.
Нога не гнулась и он её уже не
чувствовал. Очень хотелось пить.
Два часа назад он мёрз в
продуваемых этих горах, а сейчас
воздух пёк гортань, и потому дышал
он часто и маленькими глотками —
будто обжигающий пил чай. Когда-то в
юности вот такой же обжигающий чай
пили они с Венькой в общежитской
комнате их художественной академии
— засиживались заполночь, с
мечтами о славе бренной, грезили
наяву признанием и успехом шумным:
вот они напишут свои великие
картины, и вот их замечают, а вот
они... Наивные, несчастные дети!
Веньку через полгода отчислят за
“творческую непригодность” — он
не смог, оказывается, научиться
рисовать то, что ждали от него
профессора; рисовал же он по памяти
свой сибирский городишко, весёлых
тёток на рынке в ярких платках,
вороных коней на зелёном лугу, а
абстрактные картины
преподавателей называл, не
мудрствуя, мазнёй. За то, видно, и
поплатился. А может, это был лишь
предлог? Может, поплатился Венька
за то, что ходил на встречи
подтянутых ребят в чёрной форме,
весь грех которых состоял в том, что
они изучали русскую историю,
называли себя не “россиянами”, а —
русскими, и смели рассуждать о том,
о чём рассуждать в стенах академии,
скажем так, не рекомендовалось.
Веньку отчислили, он собрался и без
нытья и скандалов уехал в свою
Сибирь, и даже ни одного письма не
прислал.
Мати Божия Пречистая, воззри
на мя грешного, и от сети диаволи
избави мя, и на путь покаяния
настави мя, да плачуся дел моих
горько...
Мусульмане кричали из-за камней:
“Русский! Свинья!” — и он на каждый
их выкрик отвечал отрывистым
трескучим выстрелом. Гильзы,
крутясь, падали на истертый
камуфляж Веньки, на его бугристую
спину, на бритый затылок, на
раскинутые мускулистые ноги, и
воняло кислым дымом и запахом
горелых волос... Да, Венька был
мёртв. Как странно!
“Свинья!” — кричали мусульмане,
и он стрелял, вкладывая в каждый
выстрел частицу своей
истончающейся, вот-вот порвущейся
души, и пули, как злые шмели, жалили
неосторожных, и дико визжали,
рикошетя от камней. Ему отвечали
тем же. “Будем делать чики-чики!” А
он стрелял на каждый крик, и с
каждым выстрелом будто что-то
отрывалось от него. Патроны не
экономил — что их теперь
экономить?! Скорей бы уж... Кровь из
ноги сочилась неумолимо, нога
сделалась как бревно, и на глаза всё
плотнее и всё чаще опускался
кисейно-прозрачный покров. Ни
страха, ни смятения, ни ужаса уже не
было.
И, видно, как последнее наказание
за давние грехи, стали мерещиться
ему ранние его мистические картины:
то нечто
расплывчато-многозначительное,
похожее то ли на чудище мерзкое, то
ли на диковинный цветок-вампир, то
улитки рогоносцы в зелено-лиловых
тонах, то белая фурия в подвенечном
платье; в общем, как кто-то метко
заметил: то ли эстетические химеры,
то ли эстетствующие монстры. Ах, как
нахваливали его профессора за этот
доморощенный сюрреализм, прямо с
пеной у рта, чего только не находили
в его творчестве, какое сулили
будущее! И до чего самому всякий раз
становилось при этом мерзостно,
горько и страшно... Ему вспомнился
тот священный трепет души, который
пришлось испытать после покаяния и
причащения — со слезами и
рыданиями, с горловыми спазмами.
Тогда, придя в общагу,
перенаполненную вином, перегаром и
блудом свальным, он все свои
дьявольские картинки, за которые
профессора ставили ему неизменно
высшие баллы, предал огню. И поехал
на Валаам.
И уже там, будучи послушником,
получил письмо от Веньки: тот писал,
что отслужил в ВДВ и что живопись
забросил, всё это, брат,
финтифлюшки, блажь от жиру и
душевной косности, а для настоящей
жизни нужна настоящая работа, не
болтовня на исторические темы, как
раньше, и не маскарад с формой, а —
настоящая борьба, и что нашел таких
парней, целеустремлённых и твёрдых,
нашёл дело, за которое не жаль и
саму жизнь положить... Он
порадовался тогда за Веньку и
помолился за него.
Спаси, Господи, люди Твоя и
благослови достояние Твое, победы
православным христианам на
сопротивныя даруя и Твое сохраняя
Крестом Твоим жительство...
После Венькиного письма странная
его обуяла тоска. Что ж, выходит: он
тут, в монастыре, спасается, а
другие солдатский послух несут. И
пошёл он к игумену, и поведал ему
свои печали. И тот сказал: иди и
служи, коль совесть угрызает,
благословляю. Хотя ты и тут очень
нужен — иконостас расписывать. И
пошёл он тогда в скит, к старцу
Валаамскому, и поделился своими
душевными раздорами. И тот сказал:
езжай к воинскому начальнику и
объясни ему всё. Как он скажет, так и
поступи: служить — значит служить,
расписывать — значит расписывать.
И поехал он на Урал, на родину, где
состоял на учете в военкомате, и
зашёл к военкому, и рассказал ему
всё как на духу. Седой подполковник
выслушал и прослезился.
Возвращайся, сказал, и молись за
нас, грешных, расписывай иконостас,
это и будет, сынок, твоя служба. И
отпустил его с миром.
После чего расписал он с упоением
и радостью иконостас: пустил по
сияющему золоту сочную киноварь, и
оттенил голубой лазурью, и святые
получились не столько строгие,
сколько весёлые и радостные,
осиянные счастьем — чему долго
дивились отцы церкви и в
задумчивости чесали затылки. И в
конце концов решили: быть посему!
Что это нашим святым пребывать
всегда в посте и в строгости? Пусть
хоть в одном храме будут
жизнеликующими.
И будет Он судить народы, и
обличит многие племена; и перекуют
мечи на орала, и копья — на серпы; не
поднимет народ на народ меча, и не
будет более учиться воевать.
Он вставил в автомат новый
тяжёлый, набитый патронами магазин,
где в каждой пуле скалилась смерть,
а пустой, между тем, гремя как
коробка, поскользил по камням вниз;
он передернул затвор и
почувствовал, как маслянистый
патрон плотно вошёл в тугой
патронник и пуля въехала в нарезы...
Со зрением творилось что-то
неладное: то оно делалось вдруг
ясным и чётким, и тогда он видел
оставивших его ребят на склоне
горы, как они спорят, показывают в
его сторону руками, и видел даже,
как вьются мухи над раскрытым ртом
убитого мусульманина, что лежат,
раскинувшись, метрах в семидесяти,
и вспоминался помимо воли русский
писатель Гаршин и его рассказ
“Четыре дня”, про эти же горы,
только про другую войну, а то
наползала на глаза серая пелена, и
тогда ему грустно становилось от
осознания человеческого
несовершенства. Увы, история людей
ничему не учит, и безумие границ на
свете не имеет.
К Тебе, Господи, возношу душу
мою. Боже мой! На Тебя уповаю, да не
постыжусь вовек, да не
восторжествуют надо мной враги мои,
да не постыдятся и все надеющиеся
на Тебя; да постыдятся
беззаконствующие...
С горы, слышно было, кричали
товарищи, постреливали по
мусульманам… Ах, Венька, Венька!
Какая радость была, когда увидел
его тут, на чужбине. Какая
трогательная встреча... Ночь
напролёт просидели они,
рассказывая друг другу о судьбах
своих. У Веньки над бровью шрам
багровел — отметина после “Белого
Дома”, их там триста было, как
спартанцев при Фермопилах, как
монахов на Куликовом поле, и все
герои, живые и мёртвые, — а у него в
паспорте греческая виза звала на
святую гору Афон, давненько уж пора
быть там, заждался небось игумен
Русского скита отец Нил, которому
тоже захотелось расписать свой
храм радостными, счастливыми
ликами святых, — и в Грецию уже
слава докатилась! — а он вот в
Сербии ненароком подзадержался.
Задержался, зажился в отряде
“диких гусей”. Заворожила,
завлекла — прямо-таки искушение! —
покорила его смертная стихия войны.
А тут — Венька... Ах ты, друг
любезный!
Конечно, изменился он
неузнаваемо. Суждения его порой
шокировали, порой рвали душу своей
обнажённостью. Но как подумаешь — а
ведь прав!..
Он запальчиво говорил, что Сербия
сейчас — пробный шар, что она
сейчас — полигон для отработки
настоящей агрессии. Против кого?
Конечно же, против России! Он
говорил, что на русской земле
должна быть единая русская вера и
единый русский миропорядок, и никак
иначе. Любые компромиссы неминуемо
ведут к поражению. Почему “Грузия
— для грузин” и “Литва — для
литовцев” это хорошо? А почему
“Россия — для русских” — плохо?
Почему — там “национальное
самосознание”, а у нас —
“шовинизм”?! Ведь не мы же первые
стали делить на “своих” и
“чужих”. Так что не обезсудьте... Он
говорил, что пора называть вещи
своими именами: в России развёрнут
геноцид коренного русского
населения, а мы лишь
растерянно-глупо улыбаемся.
Конечно, некоторые утверждения
сильно резали слух и со многим
трудно было соглашаться. Но энергия
Венькина, убеждённость — заражали.
А как задумаешься — правда!
Сербия — это та страна, на
территории которой началась первая
мировая война, говорил Венька.
Отсюда же начнётся и последняя. И
она уже началась... И пока что мы её
проигрываем. Потому что
самообольщаемся. Враги же наши не
имеют ни жалости, ни великодушия —
им это генетически не присуще. Мы
для них — недочеловеки, и считаются
они только с силой... Поэтому,
защищая Сербию — защищаешь Россию.
И мы победим, ибо мы русские, а враги
— нет, и с нами Бог!
Вот такой он был, Венька! Раб Божий
Вениамин.
Спаси, Господи, и помилуй
ненавидящия и обидящия мя, и
творящия ми напасти, и не остави их
погибнути мене ради грешнаго…
Он, уже почти ничего не видя,
пустил в Сторону врагов длинную,
словно бы разматывающуюся очередь
— чтоб помнили, что ещё жив! — и
слушал с каким-то странным
упоением, как потрескивал ствол
автомата, остывая на струящемся
сквозняке, — совсем как мамина
печка, даже и пахнет так же
кисловато... Он желал смерти, он звал
её, зная одновременно, что это
большой грех. Но сил терпеть уже не
оставалось. Язык пересох и едва
ворочался во рту. Весь бок выше ноги
горел огнём. Но Господь не давал ему
смерти, не посылал избавления от
страданий. И он — терпел...
Мусульмане отчего-то вдруг
загалдели внизу, залопотали,
оживились. Ребята на горе тоже
закричали, стали беспорядочно
стрелять вниз. Он приоткрыл
свинцовые веки и сквозь розовую
пелену различил напротив себя,
между валунами, чёрную болванку
гранатомёта. Болванка медленно
двигалась, прицеливаясь... Ну вот
она и смерть. Наконец-то!
В руце Твои, Господи Иисусе
Христе, Боже мой, предаю дух мой.
Прости, не расписал Храм Твой. И
прости нечестивцам беззакония их,
ибо не ведают, что творят...
Но не суждено было ему умереть в
этот миг. Какая-то из пуль,
посланная с горы, настигла-таки
гранатомётчика. И он ткнулся носом
в горячий валун, так что каска
загремела по камням. А тот, кто
заменил его, видно, был неопытен в
этом гибельном ремесле, и потому
граната улетела далеко в синий лес,
и там, во глубине голубой гущи, сухо
и как бы смущённо лопнула.
И тут он увидал свою мать. Молодую,
стройную, красивую. Идут будто бы
они с ней по зелёному майскому
лужку, а лужок весь в жёлтых
цветущих одуванчиках. И всё вокруг
поет, всё ликует радостно, соловьи
заливаются и славки, пёстрые дрозды
поют и щеглы яркие, иволги и чижи,
ласточки щебечут беззаботно и
жаворонки звенят, кузнечики трещат
и цикады, и многая иная тварь,
которая многочисленна на земле и в
небесах, славит, славит в упоении
Создателя, и мать тоже — радостная
и весёлая, и светлые глаза её
лучатся, и она плетёт из
одуванчиков венок, плетёт и
надевает ему на голову... И вдруг их
заливает чудесным серебристым
светом. И в сиянии является Та,
Которая всех выше и добрее. И птицы
смолкают в изумлении, и в
благоговении меркнет всякий земной
свет. И Она протягивает к нему
Пречистые Свои руки. А матушка
подталкивает его в спину и шепчет
над ухом:
— Всё упование моё на Тя
возлагаю, Мати Божия, сохрани чадо
мое под кровом Твоим.
И он, радостный, шагнул раз, шагнул
другой навстречу, и легко
пошёл-побежал к Предвечному свету...
... Его захватят уже мёртвым. При
обыске обнаружат на груди
монашеский крест-параман, а на
спине, между лопатками,
ладанку-мощевик с вшитыми мощами
валаамского святого. Долго будут
совещаться, спорить: кто же этот
человек? Видно, большой начальник. И
крест — вишь, странный какой,
большой и невиданный.
После чего его разрубят на четыре
части — крестообразно — и
предложат по рации “диким гусям”
менять каждую часть на одного
пленного мусульманина…
Так молите же Бога о нём — и вы,
друзья-одноотрядники, сербы и
земляки-русские, и ты, святый
Романе-сладкопевче, и ты,
княже-страстотерпче Борис,
убиенный братом своим родным, и ты,
святый отче Антипо Валаамский,
усердные помощники и молитвенники
о душе погубленной. Ибо Романом
звали героя в миру, когда дерзал он
быть живописцем; Борисом пострижен
во иночество; и носил с собой
частицу мощей святого Антипы
Валаамского, которые развеялись по
земле по сербской.
И помолитесь также за воина
Вениамина.
А случилось это в аккурат на
Покров Божьей Матери, который в
Сербии, да и в России, был в тот год
очень сухим и тёплым. В тот самый
день, когда погибшие “за други
своя” идут под сенью Нетленного
Покрова, как говорят, прямиком в
рай.
Аминь.
Вячеслав Иванович
Дёгдев (1959-2005)
“Крест”. Книга рассказов.
“Русская современная проза”
Издательство
“Андреевский флаг”, Москва, 2003
Рисунок Михаила
Полякова (Союз Православных
Хоругвеносцев)
+ + +
"Валаамский постриженик Роман, держа путь на Афон, в 1994 году оказался в охваченной огнём Югославии. В это время шла кровопролитная война с мусульманами в Боснии и Герцеговине. Увидев страдания братского серб-ского народа, инок Роман понял, что место его подвига не на Афоне, и вступил в ряды русских добровольцев. В тот мо-мент ему было чуть больше 20 лет.
В ходе боевых действий нужно было прикрывать отход основных войск. Командир, пони-мая, с каким риском сопряжена военная операция, вызвал добровольцев. Отец Роман стал одним из десяти человек, сделавших шаг вперёд… Боевые друзья ушли, а они остались, чтобы погиб-нуть за православный сербский народ. Найденное тело инока Романа было изрезано на куски.
Как-то я поведал об отце Романе владыке Лавру, тот выслушал, перекрестился и уверенно сказал: "Он мученик".
Инок Всеволод Филипьев
Джорданвилльский монастырь (США)
|